Березники - Бостон. С остановками и пересадками

На соседнем дворике появились детские качели, горка, турник. По зеленой траве бегает славный кругло щекий малыш. Он бегает по траве, а я смотрю на него из окна и бегу по разноцветным крышам, по зеленым макушкам деревьев. Бегу легко, как он, все дальше и дальше назад.

Окно. Другое: высокое, двустворчатое, с широким подоконником. Над створками с форточкой третье поперечное стекло. Рамы двойные, достать до самого верха. Москва, Столешников. Июнь, как сейчас. Недавно вымытое окно распахнуто. С подоконника хорошо виден магазинчик наискосок через улицу. В узких дверях давка: одни торопятся войти, другие выйти. Входят с пустыми руками. Выходят с полными: торчащими наружу макаронами, пачками спичек, соли. У детей в руках тоже мыло, макароны, спички, соль. Воскресенье. Утро 22 июня 1941 года.

Ветер раскачивает ветви деревьев, небо потемнело. Бежать стало трудно. Идти трудно. Рельсы разбегаются веером, пересекаются, исчезают, снова появляются. Нужно все время смотреть под ноги. Чемодан оттягивает руку. Небо низкое серое, моросит дождь. "У вас лето уже кончилось?" - "Да нет, не должно. Бывает в сентябре еще припекает, а сейчас только август". Товарные вагоны, пассажирские, груды угля, мусор.

Ехали до города в грузовике? В автобусе? Улицы идут то в одну сторону, то в другую. Четырехэтажные кирпичные дома стоят как попало, одни торцом к улице, другие под углом. Форточки затянуты марлей - желтой, бурой. Город Березники. Интересно, что написано о Березниках в Большой советской энциклопедии?

Вот они, тридцать темно-красных томов. Как хорошо, что привезли. И место для них привычное. Стеллаж во всю стену в кабинете Акивы - подарок старого друга Юры. В квартире на Вавилова энциклопедия тоже стояла на стеллаже, только узком. Когда ее купили, створку двери из коридора в комнату девочек заменили стеллажом. Другого места в нашей переполненной книгами квартире для энциклопедии не нашлось. Habent sua fata libelli (Книги имеют свою судьбу. - лат.). Вот, том 3: "Березники, город в Пермской области, образован в 1932 г., порт на левом берегу Камы, ж.д. станция на линии Чусовская-Соликамск. Крупный центр химической промышленности СССР. Главные предприятия: азотнотуковый завод, комбинаты химический, калийный, титано-магниевый. В городе производятся азотные и калийные удобрения, синтетический аммиак, азотная и серная кислота и мн.др.".

Ну и ну, я не знала, что Пермская область такая большая, Березники - это ведь уже Северный Урал. В школе мы пели: "Город на Каме, где не знаем сами. / Не дойти ногами, не достать руками. / Город на Каме, матушке-реке".

Комната. Три кровати, стол. Папа сделал полки внутри большого фанерного ящика. Это наш шкаф. Крутая лестница. Бегом поднимаюсь на... второй? третий?.. этаж с маленьким мешочком в руке. В мешочке мой школьный завтрак: 50 граммов черного хлеба. Лара ждет у двери. Мы учимся в разные смены: я - в первую, она - во вторую. Лара увидела меня, улыбается, осторожно вынимает из мешочка хлеб, громко смеется и, зажав в руке черный квадратик, бежит вниз по лестнице. Ее улыбка и смех остаются со мной.

Дар улыбки у Лары от Бога и от папы. Мама никогда так не улыбалась. Папа очень редко. После войны, когда мама посылала Лару в булочную на углу Столешникова и Пушкинской, Лара бежала по переулку, и все парни смотрели ей вслед. Смотрели и улыбались. Первые цветы солнечная Ларина улыбка принесла ей, когда мы ехали из Москвы в Березники. В переполненном людьми и вещами поезде с нами в купе оказался моряк. Во время одной из бесчисленных остановок наш состав застрял посреди бескрайнего луга, заросшего цветами. Многие вышли размяться и подышать. Я стояла у окна, смотрела, как моряк рвет цветы, и заранее ежилась: сейчас вернется, поднесет букет, что-то надо ему сказать. Поезд тронулся. Моряк вернулся и вежливо преподнес цветы. Не мне, а моей маленькой сестре. Он получил в награду лучик солнца, я вздохнула с облегчением, но все-таки удивилась. Цены солнечных лучей я тогда еще не знала.

Березники. Базарный день. По нашему двору, опустив голову, идет папа, за ним плетется коза. У козы на глазах опадают бока, подгибаются ноги. Встревоженное мамино лицо. Угрюмое папино. Суета во дворе. Кто-то уводит козу. На следующий день мама приходит домой с большим свертком. Мяса хватило на два обеда, из шкуры выкроили две пары стелек.

Мой фотоаппарат обменяли на мешок картошки. Фотоаппарат - подарок в день последнего звонка в девятом классе. Я не успела сделать ни одного снимка. Экзамены, школьный вечер, сердечные переживания... Он ушел после вечера, не оглянувшись. Я стояла на углу Столешникова и Пуш-кинской и смотрела, как он идет, широко шагая и размахивая руками, смотрела на его красивую пеструю куртку, на темные волосы. Стояла долго, но он не оглянулся. Его убили в самом начале войны. Как почти всех мальчиков из нашего класса.

Картошка замерзла на балконе в первый грянувший мороз. Мама научилась ее варить: бросала, не размораживая, в круто посоленную кипящую воду. В воде картошка сипела, у нее был неприятный сладковатый вкус, но мы ели ее с удовольствием.

Зима. Мороз. Из школы отпустили раньше обычного. Днем всем классом идем в госпиталь: писать письма раненым, читать вслух, если попросят. В прошлый раз я читала "Нос" Гоголя. Смеялись, радовались. На улице мороз - настоящий, уральский. Солцне светит ярко-ярко. Смотреть на снег больно глазам. Снег искрится, скрипит под ногами. У самого подъезда на снегу валяется палка с обрывком шпагата. Слегка поддаю ее ногой и тут же поднимаю. Бегу по лестнице со всех ног. Бежать надо вниз, там, в подвале, офицерская столовая. Колбасу несли в столовую, одну уронили. Я знаю, что бежать надо вниз. И бегу наверх. Дверь открывает мама. "Откуда?.. Где ты?.." Колбаса уже у мамы в руках. На лице у мамы мука. Наши глаза встречаются. Мамины руки чуть дрожат, на щеках два красных пятна, губы шепчут: "Никому ничего не говори". И почти обычный мамин голос: "Раздевайся. Суп готов". Несколько дней мама давала всем нам на завтрак по ломтику колбасы.

Брайтон. Суббота. Середина дня. По нашей тихой зеленой улице возвращаются из синагоги евреи. Мужчины в лапсердаках, женщины и девочки в длинных нарядных платьях, мальчики в костюмчиках и кипах. В будние дни на нашей тихой зеленой улице перед домами сидят мамы с шитьем, играют стайки детишек. На улице течет своя сложившаяся жизнь. Мы живем в другом потоке.

Субботние разговоры с Москвой. Радость призрачных телефонных встреч. Но обычно дома тихо. Беззвучно работают два компьютера в двух комнатах. Чаще один. Внуки, кухня, магазины - мой компьютер не перегружен. Изредка звучит магнитофон. Хорошо, что я купила его тогда в Амстердаме, вот уже столько лет тому назад. Сегодня чинила сарафан и слушала Моцарта. Текут дни, недели, месяцы. Мы уже три года живем на этой тихой зеленой улице. Уже больше пяти лет живем в Америке. Но поток нашей жизни то и дело застревает на незнакомых отмелях деловых писем и счетов, крутится в водоворотах неясных деловых отношений, разбивается о рифы неосвоенной техники. Успеть бы написать, прочесть, увидеть.

За окном темно. Не видно домов напротив. Не видно дороги. Метель. Снег и ветер не дают открыть глаза, рот. Мы идем уже несколько часов. Мама впереди, я за ней. Тело, руки окоченели. Ноги вязнут в снегу. "Мама, вернемся!" - "Скоро вернемся. Вот свет, видишь?" Тусклый огонек. Высокое крыльцо. Мама поднимается по засыпанным снегом ступенькам, стучит. Долго не открывают. Наконец чей-то голос: "Что надо?" - "Лук, чеснок". - "Что дашь?" - "Кофту, шерстяную". На обратном пути ветер дул в спину, идти было легче. Домой вернулись счастливые. Принесли несколько луковиц, головку чеснока и сумку луковичной шелухи.

"Посылают на Северный Урал, в Березники. Нужно взять все теплые вещи", - говорит папа, вернувшись с работы. Мама развязывает оранжевую скатерть, в которую накануне упаковала летнюю одежду. Папа не может удержаться: "Надо было покрасить". В своей прежней белой жизни скатерть была очень красива. Но совершенно бесполезна. В мастерской, куда мама ее отдала, скатерть почему-то покрасили в ярко-оранжевый цвет. Папа огорчился. Он любил красивые вещи, даже бесполезные.

"Посылают в Среднюю Азию, в Чирчик. Теплых вещей брать не нужно", - объясняет папа на следующий день. Мама снова развязывает скатерть. Билеты дали неожиданно. Времени на сборы не было, взяли, что оказалось под рукой, и уехали на Северный Урал. На хутора мы больше не ходили, менять было нечего.

Когда строили Березники, кто-то распорядился найти ровное место недалеко от заводов и комбинатов и спланировать город так, чтобы с самолета была видна пятиконечная звезда. Указание было выполнено. Суровым уральским ветрам понравилась звездная планировка. Они почти постоянно дули от заводов в сторону города и, прихватив ядовитые газы химкомбинатов, гуляли между домами и улицами, не зная преград.

Любили они резвиться и на поле перед Дворцом культуры. В тот зимний день ветры разгулялись здесь вовсю. Вопреки всем ветрам мы роем на поле бомбоубежище, выполняем задание Березниковского горкома партии. У ветров другое задание: они треплют наши шарфы и шапки,залетают в рукава пальто, пробираются под платья. Ломами орудуют мальчики. Девочкам поручили отгребать землю. Но отгребать нечего. Ломы со звоном ударяются о намертво промерзший грунт. Ребята хохочут. Учителя мечутся по полю, до нас долетают обрывки фраз: "Бессмысленно... Невозможно... Указание горкома..." Кто-то предложил разложить костры, отогреть землю. Ветры взбесились и разметали пламя. Смеркается, нас отпускают домой. В сумерках ветер стих, повалил снег. Исчезли дома, тротуары, плотный белый саван укрыл город.

Колю Марина укрыли белой простыней до пояса. Коричневый пиджак, белая рубашка, желтое с синевой лицо. Гроб поставили на столе у окна. За окном плавно опускались на землю крупные снежинки. Вокруг гроба колебались огоньки свечей. Все перемешалось: снежинки, пламя свечей. Коля лежит в гробу. Коля стоит на поле. Руки с ломом поднял над головой, хохочет во все горло. Завязки шапки развязались. Пальто расстегнуто, ветер раздувает полы. Сейчас Коля улетит. Коля лежит с сомкнутыми губами, с закрытыми глазами. Простудился. Долбя ломом мерзлую землю. Воспаление легких. Болел недолго, два-три дня. В полутемной комнате теснится наш класс. Мы молча смотрим на Колю. За окном идет снег. Вокруг гроба горят свечи. За стеной кто-то плачет.

Крошечного ребенка развернули, он расплакался. Дергает ручками, ножками. Маленькая комната, лампочка под потолком, выкрашенный белой краской стол, на столе ребенок. "Прижми сильнее. Видишь, кожа натянулась, теперь вена хорошо видна, - спокойный голос Льва Герцевича помогает. Руки перестают дрожать. - Не бойся, коли". Колю. Уже немного привыкла. Брать кровь у малышей легче, чем у женщин. Женщины не плачут, они рассказывают про свою жизнь. Рассказы страшные: кругом лагеря. У женщин, у их новорожденных детей я беру кровь для анализа на сифилис. Результат почти всегда один и тот же: положительный.

Мама устроила меня на работу в лабораторию. Санитарно-эпидемиологической станции. Рабочая карточка - очень большое подспорье в нашей семье. Пробирки, трубки, провода... Большая комната, куда привел меня заведующий станцией Лев Герцевич, похожа на папину лабораторию в ГИАПе (Государственный институт азотной промышленности) в Москве. "Что умеешь делать?" - грозно спрашивает Лев Герцевич, насупив мохнатые седые брови. "Ничего", - честно отвечаю я. "Тогда смотри и запоминай". Лев Герцевич все знал, все умел и все понимал. Терпение его было безгранично. Я очень старалась.

Каждая пробирка в лаборатории была на вес золота. Однажды я разбила длинную, очень ценную пипетку. Лев Герцевич поставил передо мной две банки, одну с водой, другую пустую и протянул пипетку. "Эта последняя, - сказал он. - Перекапай воду в пустую банку и постарайся пипеток больше не бить". Повернулся и ушел. Давясь слезами, я перекапала и ничего больше в лаборатории не разбила.

Лежать, лежать и не двигаться. Не хочется открывать глаза. Расставаться с бездумьем сна, окунаться в поток сегодняшних дел. Будильник, слава Богу, замолчал. Только бы не уснуть. Как? Уже девять! Значит, все-таки задремала. Японки из дома напротив моют машину. Моют старательно, с шампунем, поливают из шланга, вытирают большой белой тряпкой. Бедная моя красная корова, с тех пор как ты попала ко мне в руки, моет тебя только дождь. Попала бы к японкам... Да нет. Ты уже старая, как я, японкам ты ни к чему. А мне, я надеюсь, еще послужишь. Будь только, пожалуйста, здорова. Да, да, я готова. Моя сумочка, сумка с книгами, сумка с купальником. Глазные капли взяла. Яблоко Левке положила? Положила. Левка садится в машину, когда я забираю его из детского сада, и тут же спрашивает: "Сегодня ты какое яблоко принесла, зеленое или красное?" А сначала хныкал: "Не хочу". На улице, наверное, снова липкая жара. Где мои темные очки?

Возвращаюсь домой около девяти вечера. На улице темно. Очки уже не нужны. В темноте я хорошо вижу нашу комнату в Березниках. За окном неторопливо летят снежинки. Перед окном стоит стол, за ним сидит папа, просматривает какой-то научный журнал. На папе старенький московский свитер. Локти заштопаны. В комнате холодновато. В нашей квартире по-настоящему тепло только в уборной, где проходит толстая труба центрального отопления.

Папа трет руки. "Интересно, - говорит он, не отрываясь от журнала, - выращивают дрожжи на отходах древесины". "Кто? Где? - мама переменилась в лице. - В Березниках большая лесопильная, горы опилок. Дрожжи! Ты понимаешь, что это значит? В городе уже началась цинга!" Почему так всполошилась мама, подумала я и вернулась к своим урокам.

К урокам и заботам, которые казались мне важнее дрожжей и отходов древесины, благо мама ухитрялась как-то нас кормить. Я кончала школу. В какой ВУЗ поступать? Куда ехать? Войне не видно конца. "Папа, почему американцы не открывают Второй фронт?" - без конца задавала я один и тот же вопрос. Папа терпеливо пытался мне объяснить, что происходит, но я плохо его слушала.

Я знала, куда хочу поступать. Но пока не кончилась война, об этом нечего было и думать. Папа и мама догадывались, о чем я мечтаю. Мама, со свойственной ей решительностью, сказала: "Нет. Не смей об этом думать". Папа посоветовал не терять времени и поступить пока в Московский университет, тем более, что университет недалеко - в Свердловске. В самом конце октября - или в начале ноября? - 1941 года Московский ордена Ленина Государственный университет имени М.В.Ломоносова эвакуировали в Ашхабад, а потом перевели в Свердловск. Голодные студенты острили в столовой: "Да здравствует наш университет, единожды орденоносный, дважды эвакуированный и трижды проклятый".

Вокзал. Я приехала с папой. У меня на спине рюкзак, в руках сумка. Накануне почти все мои вещи увязали, как в Москве, в оранжевую скатерть и отправили багажом. Платформа, непривычно короткий состав, женщины с детьми, старики куда-то бегут, что-то кричат. Папа подталкивает меня в спину, у подножки его оттесняют. Попрощаться не успели. Втискиваюсь в вагон. Какие-то женщины подвигаются, сажусь четвертой на нижнюю лавку и снимаю с плеч рюкзак. Тупо смотрю на аккуратный разрез. Буханки хлеба и вареной картошки, положеных мамой, в рюкзаке нет. Мешочек с солью и мешочек с мукой уцелели.

Широкий светлый коридор УИИ - Уральского индустриального института. С одной стороны коридора большие окна, с другой высокие двери аудиторий. В простенке между дверями стол, за столом пожилая женщина. Она что-то пишет, не поднимая головы. Длинная очередь девочек, поступающих на филологический факультет МГУ, тает на глазах. Школу кончили? Имя? Фамилия? Отделение? Язык? Приняты. Талон на карточки, на топчан, ордер на вселение в квартиру. Распишитесь. Следующая.

Ночь в физкультурном зале УИИ. На матах, на голом цементном полу, накрывшись кто чем мог, лежат новоиспеченные студентки. Тяжелый прерывистый сон. Найти квартиру, стучит в голове, найти квартиру.

Ордер на вселение выписан в дом #52 на улице Ленина. Это последний дом на широкой новой улице с каменными домами. За домом мост. За мостом поле - раздолье всем ветрам и метелям. За полем величественное здание УИИ в стиле сталинского ампира и студенческий городок с четырехэтажными кирпичными домами-близнецами. Несколько корпусов дома #52 занимают целый квартал. Куда идти? Страшно позвонить, страшно войти в чужую квартиру, показать нерадостную бумажку. Встречают враждебно, в квартирах грязно, кричат маленькие дети. День бесплодных хождений, уже вечер. И вдруг: "Заходите, пожалуйста". Три женщины с бледными землистыми лицами: седая с короткими волосами, пожилая с пучком на затылке, девочка с косичками. Спрашивает пожилая: "Одна? Студентка? Рояль отодвинем. Топчан можно поставить у окна. Это моя мама. Это дочка, учится в шестом классе. У меня сейчас бюллетень, днем я обычно на работе. Стирать, готовить у нас нельзя - керосина получаем очень мало. А так, живите".

Несу топчан на спине, как показали на складе. Пугали: "Через поле, если ветер, не ходи, не донесешь!" На поле ни ветерка. Смотрю под ноги, на утоптанную тропку, на серые камушки, считаю шаги. Сто шагов, остановка. Сто шагов, остановка. Топчан втиснули между роялем и стеной с окном. Уютно. Впервые в жизни у меня "своя комната".

Зима. Засиделась в читалке. Скоро двенадцать ночи. На цыпочках пробираюсь из передней к топчану. С хрустом отдираю от окна примерзшее одеяло. На минуту замираю - вдруг разбудила? Нет, спят. Сажусь в ногах топчана - сбоку к нему не подойти - раздеваюсь, залезаю под одеяло. Но так было потом, когда появилось одеяло.

На вокзале сумятица. Никак не могу найти пакгауз. Посылают то в одну сторону, то в другую. Наконец кто-то показывает огромные двери-ворота. Над ними подпись: "Выдача багажа". Перед воротами кучка растерянных людей. Женщина что-то выкрикивает, голос срывается: "Да, месяц хожу... десять с утра впускают... один выйдет, другого пустят... там горы, все вперемежку, как найти?"

Створка двери приоткрывается. "Один, проходи!" Моя очередь. Тусклый свет голых лампочек. От пола до потолка один на другом лежат тюки, чемоданы, узлы, ящики. Узкие проходы между грудами вещей. Город вещей, без людей. От "главной улицы" направо и налево отходят другие "улицы", от них - "переулки". Я уже давно не знаю, где выход, то и дело попадаю в тупики. Страшно. Иду куда идут ноги. Где-то впереди что-то мелькнуло. Солнечный зайчик? Откуда? Протискиваюсь поближе. Родная оранжевая скатерть!

Не помню, как вытащила тюк из пакгауза, как добралась с ним до дома, до топчана. Перед глазами только скатерть, переливы ее узора, не убитые краской, руки чувствуют, как топорщится яркая тяжелая материя, нос щекочет терпкий запах апельсинов. Оранжевая скатерть и апельсины нерасторжимы. Оранжевая скатерть и Лара тоже.

У Лары корь. 1935 год? 1934? У Лары корь. Она не смеется, не ест, лежит, не открывая глаз. Мама уходит в Торгсин с единственной нашей драгоценностью - посеребренным молочником, - возвращается с пакетом пахучих оранжевых апельсинов. Мама сидит около Лары, счищает тонкую шкурку с апельсиновых долек, вкладывает их Ларе в рот. Лара неохотно сосет оранжевые комочки. Я стою рядом, смотрю, как мама чистит дольку за долькой, как бежит сок у нее по пальцам. Незнакомый терпкий запах апельсинов щекочет нос. Цвет врезается в память - оранжевый, как скатерть. Нет, скатерть оранжевая, как апельсины.

Лето какого года? 1953? Отличница Лара кончила биофак МГУ. Тщетные поиски работы. Одна неудача за другой. Ни тени уныния. Все та же солнечная улыбка. Утро. "Сегодня ответ. Экспедиция, очень интересная. Зачислят. Биолог нужен позарез". Ушла с улыбкой. Кто спал на железной кровати с панцирной сеткой в нашей "детской" комнате? Я или Лара? Не помню. Вместо покрывала кровать застелена оранжевой скатертью, днем она - диван. Лара вернулась с плотно сжатыми губами. Легла ничком на оранжевую скатерть. "Нет, не зачислили. Еврейку взять не могут". Слез я не видела, но голос...

Встаю осторожно. Хозяйки и девочки уже нет дома, бабушка еще спит. Быстро одеваюсь, прохожу на цыпочках в закуток с раковиной и керосинками, насыпаю в алюминевую кружку столовую ложку муки из березниковского мешочка, бросаю щепотку соли и развожу муку холодной водой из-под крана. Стоя выпиваю болтушку и бегу в университет.

В ветренный день минут через пять мое московское зимнее пальто улетучивается и прихватывает с собой "утепленные" ботинки. Пройти - пробежать! - кусочек улицы Ленина до моста нетрудно, но впереди поле. Считать шаги некогда, останавливаться нельзя, смотрю под ноги, только уголком глаза вижу: огромное здание УИИ все ближе. Конец, добежала. Читальня. Стол, стопка книг, блаженное тепло растекается по телу.

Лекции кончаются около шести. В столовой в это время всегда полно студентов и профессоров. Гул голосов, пар от пальто и шапок, въедливый сладковатый запах щей из мороженой капусты. Длинные хвосты в кассу, к раздатчице, руки, протягивающие деньги, талончики. Наконец, вожделенный миг: кто-то уже занял место за столиком, можно сесть. На столе с липкой клеенкой перед каждым неизменная тарелка щей без соли, тарелка с несколькими ложками жидкой каши без признаков жира и стакан тепловатого напитка. В меню он называется кофе, среди студентов: "Повар помыл ноги". Для меня главное - четыре прямоугольника черного хлеба, моя дневная студенческая норма. Хлеб вкусный или кажется вкусным в семь часов вечера после не слишком сытного раннего завтрака. Я делюсь превезенной из Березников солью, и наш столик дружно радуется обеду. Два куска хлеба я съедаю тут же в столовой, два, когда добираюсь домой, лежа под одеялом. После столовой снова читальня до закрытия. Потом поле, мост, улица Ленина и топчан. Счастливая студенческая жизнь.

Сегодня вечером я с опаской вхожу в читальню УИИ. Здесь все осталось по-прежнему. Большие яркие люстры под потолком, узкие проходы между столами с настольными лампами, головы, склоненные над книгами. В читальном зале УИИ ничего не изменилось, но я изменилась. Кто это сидит вон там под антресолями? Лицо девочки знакомо и незнакомо. Перед ней лежат тетради, сшитые из оберточной бумаги, тоненький сборник рассказов на французском языке, французско-русский словарь, немецко-русский словарь, раскрытая книга... Что-что? "Отцы и дети" на немецком языке? Да, эта девочка читала в Свердловске "Отцы и дети" по-немецки. Боялась забыть язык. Папа очень хотел, чтобы она занималась немецким. Мама нашла хорошую учительницу. В 9 классе эта девочка уже с увлечением читала Гейне. И прозу, и стихи. Как странно выглядит слово "самовар", написанное латинскими луквами: "Samovar". А как выглядит седая женщина, вернувшаяся в читальню УИИ через полвека с лишним?

С антресолей кто-то спустил на веревке свернутую в трубочку записку: "Юнька, пришли кусочек хлеба. Умираю от голода". Поднимаю глаза. Фридка. Глаза блестят. Щеки пылают. Пишу на бумажке: "Dum spiro, spero" ("Пока дышу, надеюсь"), заворачиваю кусок хлеба в свое послание и дергаю за веревку. Фрида сияет. Вспоминает она когда-нибудь Свердловск? Читальню УИИ? Не знаю. Однажды ночью, уже после окончания университета, мы долго бродили с ней по Моховой, по улице Горького, по окрестным переулкам. Я уговаривала Фриду не вступать в партию. Не уговорила. И наши пути разошлись.

Брайтон будто вымер сегодня. На нашей улице ни души. По воскресеньям здесь на улицах всегда мало народа, но в сегодняшнем воскресном безлюдье есть что-то зловещее. Может быть, потому, что по серому небу бегут тучи, а температура за окном почти +30оС. Еще рано, но на улице сумерки. Ель под нашим окном, акация через дорогу -стоят не шелохнувшись. Им тоже страшно, как мне.

Целый день сегодня перебираю строчки Цветаевой:

Счастье или грусть -
Ничего не знать наизусть,
В пышной тальме ходить бобровой,
Сердце Пушкина теребить в руках
И прослыть в веках
Длиннобровой
Ни к кому не суровой
Гончаровой.
Сон или смертный грех
Быть, как губы, как веер, как мех,
И, не слыша стиха литого,
Процветать себе
Без морщин на лбу,
Если скучно - кусать губу,
И потом в гробу
Вспоминать Ланского.

Я наткнулась на это стихотворение в статье Михаила Слонима, в третьем томе пятитомного собрания сочинений Цветаевой. Счастье или смертный грех - ничего не знать наизусть? Не ворошить прошлое? Не рассказывать Няме об Андрее Макине и Греции? Не учить Левку читать? Не рваться еще раз увидеть Испанию? Восьмой десяток. Пора. Пора уже научиться просто мудро жить. Смотреть на небо и молиться Богу. А как быть с тревогой?

Обещанного дождя нет как нет. Сквозь слезы мне все чудится, что по стеклам бегут струйки. Стекла сухие. Это мои щеки мокрые. Не знаю, почему сегодня такое слезоизвержение. Нет, знаю, конечно, но писать об этом не хочется.

В ту зиму в Свердловске я плакала один раз. Шла вечером по незнакомым улицам, искала магазин, где выдают одноразовый донорский паек, и плакала. Меня знобило, по щекам текли горячие слезы. Я хотела сдать кровь и получить на месяц рабочую карточку: 600 гр. хлеба в день вместо 400. На нашем курсе многие жили впроголодь и охотно становились донорами. Моя попытка кончилась неудачей.

Больница. Сводчатые коридоры, куда-то спешат женщины в халатах. Длинная очередь, наконец кабинет. Сестра безуспешно пытается взять у меня кровь. Развязывает жгут, завязывает, зовет другую сестру. Снова неудача. Приходит врач, у него тоже ничего не получается. Обе мои руки исколоты, голова слегка кружиться. Кто-то ведет меня в хирургическое отделение, укладывает на стол. Седая женщина что-то делает с моими руками - война, кровь очень нужна, - но в конце концов она тоже отступается. Выписать рабочую карточку на месяц, не взяв кровь, врач не может, но ей, наверное, стало жаль голодную девчонку, и она выписала мне одноразовый паек: сахар, хлеб, пол-литра водки. Я иду за пайком и плачу от обиды, от голода, от растерянности: впереди сессия, первые университетские экзамены. Хоть один экзамен нужно сдать досрочно. Иначе бессмысленно ехать в Березники. Каникулы короткие, дорога длинная и трудная. Рабочая карточка очень бы выручила. И вот сорвалось.

В магазине много людей. Едва получаю паек, какая-то женщина тут же в толчее предлагает обменять полкило сахара на буханку черного хлеба. Соглашаюсь, не раздумывая. Только потом вижу, что в магазине все что-то на что-то меняют, спорят, торгуются. Но и тогда не понимаю, какую глупость я сделала. Это мне объясняют на следующий день в университете. Объяснения, к сожалению, не помогают. Через несколько дней я также невыгодно обменяла на рынке водку - тоже на хлеб. К экономическим дисциплинам у меня явно не было способностей.

Хлеб, полученный за сахар, съедаю в трамвае по дороге домой. Сначала отщипываю маленький кусочек, потом еще один, потом не могу остановиться. Домой добираюсь, когда мои хозяева уже спят. Бесшумно раздеваюсь, залезаю под одеяло, вспоминаю, как сердился папа, когда я в Столешниковом отдирала корку от хлеба, отрываю корку от своего пайка, съедаю и, тихонько плача, засыпаю.

На следующий день лекция Леонида Петровича Гроссмана, как всегда, уже вечером. Место занимаю заранее. В больших аудиториях УИИ лампочки горят только у доски и освещают два-три первых ряда. Студенты нашего курса стараются сесть поближе к свету. Есть у стула подставка для записей или нет - неважно. Писать можно и на коленях, но в темноте ничего не напишешь. Аудитория всегда набита до отказа: сидят на подоконниках, втроем на двух стульях, стоят, когда не хватает ни подоконников, ни стульев. Приходят студенты других курсов, других факультетов. Холодно, все в пальто, кутаются в платки, шарфы, но после целого дня занятий, после сумятицы столовой, усталость, голод и холод - все забывается, когда в аудиторию входит Леонид Петрович.

Высокий, худощавый, с орлиным профилем и седой шевелюрой над выпуклым лбом, он входит упругим шагом, снимает, не торопясь, свое поношенное пальто и аккуратно вешает его на стул. В хорошо отглаженном костюме с непременным белым уголком платка в верхнем кармане пиджака он кажется пришельцем из другого мира, и война, страх, одиночество отступают. Остаются только сверкающие глаза Леонида Петровича и его властный голос.

Что такое теория литературы? Сухой предмет со скучным названием. Леонид Петрович Гроссман читает нам теорию литературы, и каждая его лекция - праздник. Затекают ноги, слезятся глаза, коченеют руки, но об этом вспоминаешь потом, когда лекция кончается. А на лекции, когда Леонид Петрович объясняет, что такое аллитерация и на всю аудиторию гремит его великолепный баритон: "Шипенье пенистых бокалов / И пунша пламень голубой...", -на лекции ни о руках, ни о ногах не вспоминаешь, на лекции живешь в прекрасном мире красоты и гармонии, веры и надежды.

Праздники, увы, сменяются буднями - приближается сессия. Как набраться храбрости, подойти к Леониду Петровичу и сказать, что я хочу сдать экзамен досрочно? Первый в жизни университетский экзамен. Почему досрочно? К маме и папе захотелось поехать. Все-таки подхожу, что-то лепечу. "Конечно, конечно, - наклоняется он ко мне. - Когда вы хотите сдать экзамен? Прекрасно. Приходите домой, в семь вечера. Запишите адрес".

Заснеженные улицы. Одноэтажные домики. Деревня. Городские только номера домов. Дорожка к дверям расчищена. Звоню. Дверь открывает Леонид Петрович. На нем свитер. Непривычно видеть его без пиджака, без белого уголка платка. Леонид Петрович вешает мое пальто, ведет к себе в кабинет.

Не помню, что Леонид Петрович спрашивал. Не помню, что я говорила. Помню только, как Леонид Петрович наклонился над столом и поставил в зачетку пятерку. Потом протянул мне руку, крепко пожал и сказал: "Спасибо, мне было очень приятно с вами побеседовать". В передней он подал мне пальто. От волнения я никак не могла попасть руками в рукава. Щеки горели, я радовалась, что в передней темно и Леонид Петрович не видит моего лица.

Кухня в Березниках. На столе широкая солнечная дорожка, за окном сугробы снега. Мама стоит у плиты и сосредоточенно переворачивает оладушки. "Если раскалить сковородку, можно жарить без масла. Надо только вовремя переворачивать", - говорит она, не отрывая глаз от сковороды. Я проглатываю странные серые оладушки один за другим. Стараюсь есть медленнее, не могу. "На фабрике-кухне из дрожжей делают котлеты, - рассказывает мама. - Оладушки, по-моему, вкуснее. Тебе оладушки, кажется, тоже понравились. Жидкие дрожжи продают теперь без карточек. Я только что принесла бидончик".

В Березники ехала с пересадкой. В Соликамске долго ждала своего поезда. Из всех пейзажей помню только ярко-желтый ледяной холм в коричневых разводах перед входом в уборную. От каникул остались в памяти кухня, стол с солнечной дорожкой и мамины оладушки. И прохожие на улицах с маленькими бидончиками в руках.

Мама не забыла папины слова о дрожжах, выращенных на отходах древесины. Она организовала в Березниках производство дрожжей. Когда мама за что-нибудь бралась, она обычно доводила дело до конца. Город был спасен от цинги. Горком партии, с которым мама долго воевала, в конце концов наградил ее почетной грамотой. Но ни дрожжи, ни грамота не спасли маму. Сейчас об этом рассказать? Наверное, да. Теперь уже ничего нельзя откладывать.

Сегодня суббота. В праздничные дни одиночество чувствуется особенно остро. Утром ездила в библиотеку, на почту. Снова безуспешно искала подарок своей внучке. У нее красивое имя Наоми, но она хочет, чтобы ее звали Няма. Надеюсь, что передумает, но пока она Няма. Бостон очень красив все последние дни. От желтых, желто-красных, красных листьев на деревьях нельзя оторвать глаз. Яркое солнце, прохладный ветер. Здесь, в Америке, - осень мое любимое время года.

Звонила в Москву. У Лары сегодня собрались старые друзья. Чувство разрыва с прошлым ощущается почти физически. А близость остается. После разговора с Москвой, как всегда, трудно вернуться в Бостон.

Да, мама. Ее удивительная способность преодолевать препятствия. Первый Всесоюзный съезд многодетных матерей мама организовала вместе с Идой Шапиро. О нем я только слышала и тогда, перед войной, плохо понимала, почему мама и Ида так радуются. Их заботами многодетные матери начали получать пособие на детей. Пособие... трое детей дают право на пособие... четверо... Добились - трое. Смысл их слов ускользал от меня.

Но Заочную школу матерей при Институте санитарного просвещения мама организовала у меня на глазах. Она начала заниматься Школой еще во время войны, когда вернулась из Березников в Москву. Долгое время ничего не получалось - не было денег, бумаги, - но мама не отступала. После войны Школа уже работала без перебоев.

Мама все смогла: выбила, как тогда говорили, фонды и бумагу, договорилась с врачами, с типографией, организовала рассылку. Каких усилий это стоило, невозможно себе представить. Бледное мамино лицо, глаза, всегда полные тревоги. Днем бесконечная беготня, вечером несмолкающие телефонные звонки. Но Школа работала, и мама была завалена письмами с Камчатки, с Сахалина, из Сибири - из сотен Богом, но не мамой, забытых углов великой советской державы, где беспомощные матери не имели возможности обратиться к врачу и лечили больных детей сами, а те почему-то умирали.

После окончания университета, когда я перебивалась случайными заработками, Школа выручала и меня. Врачи-специалисты писали популярные руководства по своей специальности, я их редактировала, и рукописи уходили в типографию. Главное, что вменялось мне в обязанность, это соблюдение правил политической игры. Сначала я очень мучилась, но потом научилась и бойко писала введение ко всем рукописям подряд. Выглядело оно всегда одинаково: "Заботами партии, правительства и лично товарища Сталина, дизентерия (дифтерия, корь, коклюш и т.д.) давно искоренены в нашей стране. Но в отдельных случаях... если у вашего ребенка появились..." Дальше я старалась плавно передать слово автору очередного руководства. Как ни удивительно, но за эту "деятельность" мне даже платили деньги. Правда, куда более удивительно, что мама одна крутила эту громоздкую машину, и машина спасала детей.

Но это было уже в конце маминой жизни. Начало, насколько я знаю, было куда более бурным. Строгая религиозная семья. Бедная - отец мелкий посредник, - но уважаемая. И вдруг в одном из старших классов гимназии Бася, их дочь-красавица, заявляет, что больше не верит в Бога и во время революции ходит по Минску с винтовкой даже в субботу. Как пережили Рафаил и Нехама эту беду, мама никогда не рассказывала. Спасла их, видимо, широта души и терпимость. Когда мамин младший брат Нейах женился на русской девушке, они прислали ему письмо, о котором мама рассказывала не один раз. Рафаил и Нехама поздравляли сына с началом новой жизни, желали здоровья и счастья ему и его жене и писали, что хотя Нина русская, они верят, что в глубине души она все равно еврейка.

Рафаил и Нехама погибли в Минском гетто в первые месяцы войны. В июне 1941 года Нейах должен был поехать в Минск и привезти их в Москву. Старикам стало трудно жить одним. На семейном совете было решено, что я поеду в Минск вместе с Нейахом. Я очень ждала этой поездки. Срочные дела не отпускали Нейаха с работы, поездка откладывалась со дня на день. 22 июня началась война. И Рафаил с Нехамой погибли.

Их дочь Бася, наша с Ларой мама, в самом деле была красавицей. До глубокой старости она сохранила удивительно белую кожу, мраморную, как когда-то говорили, и большие черные бездонные глаза. У нее был точеный нос с едва заметной горбинкой, яркие красивые губы, мягкие вьющиеся черные волосы. Однажды, когда Лара была уже студенткой, мы с ней хозяйничали у нас в столовой, кажется делали тесто. Вернее, делала, как всегда, Лара, а я суетилась рядом на должности прими, подай, поди вон. Неожиданно раздался стук в дверь. Вошел старый мамин знакомый. Узнав, что мамы нет дома, он уже собрался уходить, но задержался у двери, окинул нас взглядом и решительно заявил: "Вы своей матери в подметки не годитесь. Когда ей было столько лет, сколько вам, она была настоящая красавица, не то, что вы". Сердито хлопнув дверью, он ушел. Лара опомнилась первая и громко расхохоталась.

Мама, действительно, была красавицей и при том бесстрашной. Считая, что девушка с такой внешностью не должна вызывать подозрений, она держала в Минске явку. В 1918 году во время оккупации города помогала переправлять в Польшу тех, за кем охотились немцы. Поехала на Кавказ одна с четырехлетней дочкой (со мной) уговаривать женщин записываться в колхоз. В селе под Моздоком хладнокровно выслушивала разговоры мужчин под окном своей комнаты, обсуждавших, когда они ее убьют.

До 83 лет, пока не случился микроинсульт, мама не знала усталости. Для нее не существовало слова: "Не могу". Только: "Надо". Поехать, отнести, сделать то, что нужно, утром, днем, вечером, в любую погоду мама считала чем-то само собой разумеющимся. И постоянно, годами мама кого-нибудь опекала, кому-нибудь помогала, не считая нас с Ларой и наших детей. От микроинсульта она оправилась, но силы ее растаяли. И тогда состоялся наш с ней роковой поход в Моссовет.

Почему здесь, в Бостоне, я так часто разговариваю с мамой? Так часто вижу ее? Ярко-синее платье с короткими рукавами, белый воротничок у самой шеи. Весна. Мама, такая молодая красивая, стоит посередине нашего большого столешниковского двора без травинки, без единого деревца. Вышла позвать меня домой. Мама лежит на большой никелированной кровати с четырьмя шариками по углам. Папа кладет рядом с ней белый сверток. Из свертка раздается пронзительный крик. Сияющее мамино лицо. "Теперь у тебя есть сестра", - папа это сказал или мама? Мама в парадном темно-коричневом платье. "Единственное приличное платье", - ворчал папа. Горящие мамины глаза. Руки что-то торопливо перебирают в сумке. Тихо говорит с папой по-еврейски. И только у двери громко по-русски: "Ложитесь спать. Собрание может затянуться". Нет, потом, потом, после войны, после смерти папы... Мы же ни о чем не успели поговорить...

Огромную столешниковскую квартиру забирало какое-то ведомство. Жильцов выселяли на окраины Москвы. Мама хотела прописать к себе Машу, мою дочку, в надежде, что тогда у Маши будет когда-нибудь свой угол. Для этого нужно было разрешение начальника жилотдела Моссвета.

Столешников переулок, дом 11, наш подъезд рядом с дверью знаменитой в Москве кондитерской. От нас до Моссовета рукой подать. Переходим Пушкинскую, поднимаемся в гору мимо сквера, куда меня маленькую водили гулять. Мама все тяжелее опирается на мою руку. В лице ни кровинки, щеки запали. Бюро пропусков на улице Станкевича. "Да, пропуск есть. Паспорт!" Входим в лифт. Нажимаю кнопку.

Широкий пустынный коридор. Высокие потолки. По обеим сторонам коридора двери. Поворот под прямым углом. Снова такой же коридор. Гулкий топот, как на параде. Обе вздрагиваем и оглядываемся. Сзади нас двое солдат с ружьями на плече отбивают шаг. Такая же пара движется с другого конца коридора нам навстречу. Я чувствую, как дрожит мамина рука. Кто-то в штатском торопливо подходит к нам: "Ваш пропуск. Почему вы на этом этаже? Вам нужно на следующий. Пройдите к лифту".

Молча поднимаемся в лифте еще на один этаж. Снова такие же коридоры, снова шагают навстречу друг другу наряды солдат с ружьями. Но здесь есть скамейки со спинками, из комнаты в комнату с бумагами в руках снуют какие-то люди. Маму вызывают довольно скоро. Войти с ней мне не разрешают. Через несколько минут мама выходит и говорит, что в ее заявлении не хватает выписки из домовой книги. Дальше провал: как мы возвращались домой, не помню. В памяти остались голые коридоры, громкий стук сапог и леденящий страх. Больше ничего.

Бог захочет, веник стреляет. В нашей домовой книге паспортистка по ошибке написала, что мама в 1944 году вернулась в Москву не из Березников, и из Бердичева. Бердичев во время войны был занят немцами. Значит, мама находилась на оккупированной территории. В те времена в Советском Союзе царил порядок, о котором так тоскуют нынешние коммунисты. Он обрекал тех, кто совершил это "преступление", на многие муки и часто на смерть.

В Моздоке - молодая, с ребенком на руках - мама не боялась ни мук, ни смерти. И в 1937 году, видимо, тоже не боялась, только говорила мне каждый вечер, как одеть Лару и куда с ней пойти, если утром дома не будет ни папы, ни мамы. На девятом десятке в гнилое время Брежнева ни документы, ни уговоры, ни лекарства не помогали. Мама считала, что совершила преступление, скрыв, что во время войны была на оккупированной территории, и семь лет мучительно умирала.

Белка бежит по проводу высоко над землей. Не упади, дурочка. Слава Богу, добежала до дерева. Сколько в Бостоне белок. На улице Эмбасси их тоже много. Прелестные зверьки. Они никого не боятся. И правильно делают. Здесь их никто не обижает. Сегодня на удивление тихая суббота. За весь день никто не позвонил. Даже Юлька. Не могу найти дома латинско-русский словарь. Нашла два словаря латинских слов и выражений, а обычного словаря нет. Но вот волшебство: пока искала словарь, исчезли улица Эмбасси, белка, телефон.

Свердловск. Студенческий городок. Куда мы с Броней идем? "Зачем ты занимаешься ерундой? - звенит высокий Бронин голос. - Почему ты не переходишь к нам в группу? К Александру Николаевичу? У нас каждый урок - это настоящий праздник". Мы познакомились недавно. Я побаиваюсь Брони. Она столько всего знает и помнит. Однажды во время перерыва между лекциями я стояла рядом и слышала, как они с Майей Туровской разговаривали: "Ты понимаешь, коплекс Эдипа... да, но вся Орестея... а проблемы Агамемнона-Клитемнестры..."

Вечером, возвращаясь домой, я совсем замерзла. Не хотелось идти, не хотелось передвигать ноги. Даже заветный кусок хлеба не манил. Я шла, все равно шла. Знала, что останавливаться нельзя, и шла. А в голове крутилось: зря поступила на филфак. Никогда я не разберусь с Агамемноном, Орестом, Клитемнестрой. Клитемнестра это, кажется жена Агамемнона? И что там еще стряслось с Орестом? Нет, надо уходить. А папа? Как сказать папе? Как ему объяснить? Такое хорошее письмо он мне прислал. Он так радуется, что я учусь в университете. В письме длиннющий список книг. Когда я их все прочту? Хорошо Броне и Майе. Они про Эдипа и Ореста знают с пеленок. А мне что делать? Завтра надо прийти в читальню пораньше и заняться прежде всего греческой мифологией. Потом папиным списком. Слава Богу, вот уже мост. Думала - не дойду.
- Я поговорила с Александром Николаевичем, он тебя возьмет, - Броня сияет. - Нужно только сдать зачет по неправильным глаголам.
- Сколько их? - со страхом спрашиваю я.
- Для начала десять. Список я тебе дам. Учи. Ты не представляешь, как интересно заниматься с Александром Николевичем. Учи.

И началось. Каждую свободную минуту: Ago, egi, actum, agere - делать. Parco, peperci, temperatum, parcere - терпеть.

УИИ, небольшая комната. Черные столы, шаткие стулья. На стене у двери доска, перед ней небольшой стол для преподавателя. За столом старик в старом драповом пальто. Блестят голубые глаза на бледном измученном лице, худые бескровные пальцы сжимают маленький туристский котелок со щами из мороженой капусты. В аудитории холодно, котелок горячий, от него поднимается легкий пар. Александр Николаевич Попов ждет, когда мы рассядемся. Наконец тишина.
- Peperci, temperatum, parcere - терпеть, - мгновенно выпаливает Броня.
- Ago, - указка требует ответа от меня.

Стараюсь говорить уверенно, но голос все равно дрожит:
- Egi, actum, agere - делать.

Так начинается почти каждое занятие. Так начинается праздник. Римская история, философия, литература, нравы и обычаи римлян - о чем только не рассказывал нам Александр Николаевич, сжимая исхудавшими пальцами свой помятый котелок. Его волей склонения и спряжения, которыми он с нами занимался, уводили нас из маленькой холодной аудитории в огромный мир напряженных поисков истины и поклонения красоте. Стройная латинская грамматика, как способ мышления, как одно из средств постижения этого мира вызывала у нас изумление и восхищение и неправильные глаголы мы учили радостно, как стихи.

Однажды в Москве - не помню, зачем, почему - мы с Броней ездили домой к Александру Николаевичу. Долго блуждали где-то на окраине. На улице с низкими домишками между булыжниками мостовой пробивалась трава, мы с удивлением смотрели по сторонам и вспоминали наши занятия латынью в Свердловске. "Помнишь? Tempora mutantur et nos mutamur in illis. А Горация? Exegi monumentum aere perennius..." В конце концов нашли дом Александра Николаевича - одноэтажный, деревянный с цветами на узких подоконниках. Номер заметили не сразу. Но в одно из окошек увидели стеллаж с книгами. И не ошиблись.

Как вернуться с той улицы на Эмбасси-роуд? Как соединить разорванную цепь? Что делать с уцелевшими клочками, кочками, островками прошлого, не захлестнутыми набегающими днями, годами, десятилетиями? Как их сберечь? Где спрятать? Кому отдать?

Тук, тук.. тук, тук... Стучат колеса на стыках рельс. Не спится. Скоро Москва. Я еду в Москву. Мама, папа, Лара остались в Березниках, я возвращаюсь в Москву с университетом. Весна, по-моему, май 1943 года. Моховая. Большая комната? Зал? Гул голосов, сутолка, списки, талоны, карточки - все сквозь пелену.

Пешком до Столешникова с чемоданом, с какой-то сумкой. Иду, ничего не видя, ничего не замечая, ничего не чувствуя. У самого дома проблеск: наша кондитерская. Знаменитая столешниковская кондитерская рядом с нашим подъездом. Из кондитерской выходят люди. У них в руках... Что они несут? Булки? Да, продолговатые булки с белыми боками, со светло-коричневой корочкой. Короткая очередь. Встаю, не раздумывая. Хлеб дают на два дня: на сегодня и назавтра. Касса, прилавок. Женщина передо мной просит поменять сайку. Эти душистые белые булки называются, оказывается, сайки. Хорошо, пусть сайки. Скорее бы дали. Наконец-то. Пальцы тонут в мякоти. В подъезде откусываю огромный мягкий кусок и проглатываю, едва разжевав, прежде чем поднимаюсь на второй этаж.

Дверь в квартиру была открыта? Я позвонила? Кто мне открыл? А дверь в комнату? Не помню. Вкус сайки помню. Сумрак в комнате помню. И нашу соседку Татьяну, ее голос: "Пианино от окна сюда передвинули, чтобы чего не случилось. Стекло, видишь, вылетело. Фанеру ваш какой-то знакомый приходил, вставил. А так, все у тебя цело".

У меня все было цело. И пианино, и черное кресло "как у Ленина". Я по-прежнему забиралась на него с ногами, только не с Пушкиным, а со своими конспектами. Однажды сунула руку за сиденье и вытащила какие-то корявые палочки. Не сразу догадалась, что это засохшие хлебные корки. Перед войной я часами сидела в кресле, учила наизусть "Онегина" и жевала хлеб, а корки совала за сиденье. Они пригодились. Я размачивала их в воде и жевала, вспоминая строфы "Онегина". Но здесь я, пожалуй, поставлю точку. Уже поздно. Скоро, наверное, раздастся вечерний Юлин звонок. Она уложит детей спать и позвонит узнать, как мы с папой провели день. Это новая традиция, она родилась в Бостоне. Я очень ею дорожу. Хорошо бы до звонка успеть погладить. Не люблю, когда выстиранные рубашки висят на вешалке в нашей прихожей-гостиной-столовой.

Эмбасси-роуд уже спит. Еще один день благополучно подошел к концу.

Добавьте виджет и следите за новыми публикациями "Иной газеты" у себя на Яндексе:

+ Иная газета

Иная газета - Город Березники. Информационно-аналитический ресурс, ежедневные новости Урала и России.

добавить на Яндекс


березниковцы

История